«Ниша»
Литературный паспорт:
Анонс
Секреты нужно подавать холодными. Как стейк из тунца по четвергам. Главное — никогда не спрашивать, кто заказал первый.
Хештеги
#психологическийтриллер #бытоваядрама #тайна #лицемерие #ироничнаяпроза #Инкубатор
О литературном проекте
ИНКУБАТОР™ — цикл философских новелл Искандара Кадырова на стыке интеллектуальной прозы, психологической драмы, социальной сатиры и антиутопической литературы.
- Литературный проект: ИНКУБАТОР™
- Цикл: I. «Порог»
- Автор: Искандар Кадыров
- Возрастной ценз: 18+
- Новелла: «Ниша»
- Жанр: Психологический триллер · Бытовая драма · Ироничная проза
- Слоган: Секреты нужно подавать холодными. Как стейк из тунца по четвергам.
Анонс
Секреты нужно подавать холодными. Как стейк из тунца по четвергам. Главное — никогда не спрашивать, кто заказал первый.
Хештеги
#психологическийтриллер #бытоваядрама #тайна #лицемерие #ироничнаяпроза #Инкубатор
О литературном проекте
ИНКУБАТОР™ — цикл философских новелл Искандара Кадырова на стыке интеллектуальной прозы, психологической драмы, социальной сатиры и антиутопической литературы.
«Меня не стало в четверг, в два часа дня, под запах раскалённого масла и лимона. Это заняло меньше времени, чем готовится стейк из тунца»
I. МОЁ НЕБО
Меня зовут Натали, и я ушла в пятьдесят два года, в собственной кухне, за час до обеда.
Небо, в котором я оказалась, устроено не так, как я себе представляла в детстве, — без облаков и арф, зато с окнами. Много окон, и все смотрят вниз, в один и тот же город, на одну и ту же квартиру с советскими перекрытиями и нишей в стене шириной в семьдесят сантиметров. Я могу выбирать, куда смотреть. Чаще всего я смотрю туда.
Мне говорили — не голосом, а как-то по-другому, тем способом, которым здесь всё говорится, — что со временем я захочу смотреть в другую сторону. Пока не хочу. Пока мне важно досмотреть до конца историю про Владимира, про мою мать Саланж, про флорентийскую скатерть и про тунца, который в тот день, представьте себе, получился превосходно.
Я расскажу вам всё по порядку — так, как рассказывают истории те, кому больше некуда спешить.
II. ЧЕТВЕРГ, КАК ВСЕГДА
Я знала, что он приедет в два. Не потому что он предупреждал, — Владимир никогда не предупреждал, — а потому что тело помнит расписание раньше, чем голова успевает его осознать. В одиннадцать я уже стояла у плиты. Масло, лимон, крупная соль — тот особый железный запах, который появляется за секунду до того, как рыба касается сковороды, и который я, по правде говоря, любила почти так же сильно, как сам обед.
Я постелила флорентийскую скатерть — лён, ручная вышивка, рынок у Понте Веккьо, тысяча девятьсот девяносто восьмой год. Жак торговался за неё так, будто от этого зависела его честь, выторговал пять тысяч лир и получил в придачу две салфетки. Мы смеялись потом на набережной, держа пакет вдвоём, как держат что-то более ценное, чем сама покупка. Жак ушёл в две тысячи четырнадцатом. Скатерть лежала передо мной ровно — так лежат только вещи, которые помнят лучшее время лучше, чем мы сами.
В квартире шёл ремонт — меняли стояки. Рабочие ушли накануне, оставив в кухонной стене тёмный прямоугольный проём глубиной в старую советскую кладку. Я купила гипсокартон заранее, собиралась закрыть на выходных. Ниша ждала. Как выяснилось — не гипсокартона.
Звонок в дверь: два коротких, один длинный. Его сигнал. Мы никогда не обсуждали приветствия — мы давно миновали эту стадию, как минуют её люди, которые слишком хорошо знают друг друга в одном смысле и совсем не знают ни в каком другом.
Если бы я могла сейчас сказать себе, стоящей в дверях с полотенцем в руках, одну вещь, — я бы сказала не «беги». Я бы сказала: «Дообедай сначала».
Мы не пообедали сначала. Мы никогда не обедали сначала.
III. ДРУГАЯ СТОРОНА ТОЙ ЖЕ КОМНАТЫ
Про уход говорят «свет погас». Это неправда, и я теперь знаю это точно, потому что была там в момент, когда это случилось, — куда точнее, чем большинство людей, у которых есть такая возможность.
Свет не гаснет. Просто в какой-то момент ты перестаёшь смотреть изнутри тела и начинаешь смотреть снаружи него. Кардиолог предупреждал меня об этом два года назад — я кивала и забывала немедленно, потому что не собиралась умирать в пятьдесят два, это казалось мне почти неприличным. У меня были планы: пережить мать, потому что мать не должна хоронить дочь, — это была моя единственная по-настоящему серьёзная задача в жизни.
Давление ударило изнутри, как кулаком. Потом — не темнота. Просто другая сторона той же комнаты.
Я смотрела на Владимира. Он не сразу понял. Ему потребовалось на удивление много времени, чтобы понять то, что я поняла сразу, — вероятно, потому что мёртвым это даётся легче.
IV. ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ХОДИЛ
Отсюда, с моего неба, за людьми удобно наблюдать долго — так долго, как получится у вас смотреть в окно поезда, не отводя глаз. Я смотрела на Владимира весь тот день, и мне не было ни капли той ярости, которую вы, наверное, ждёте от меня в этом месте истории.
Он ходил. Из спальни в коридор, с кухни обратно — я насчитала девять кругов, прежде чем он остановился у окна и долго смотрел во двор, на женщину с коляской, которая шла по тротуару и не знала совершенно ничего о том, что происходит в шести метрах над её головой.
Телефон вибрировал на тумбочке короткими перерывами. Жена. Погас. Старший сын. Погас. Он смотрел на экран каждый раз именно так, как смотрят на вещь, от которой не можешь отвести взгляд и к которой не можешь прикоснуться одновременно.
Руки у него тряслись — не мелко, дрожь шла из плеч, из самого основания шеи, оттуда, где тело понимает раньше головы. Он зашёл на кухню, включил холодную воду, держал под ней запястья дольше, чем нужно.
Накрытый стол стоял немым укором: тунец остывал, вино дышало в бокале без всякого смысла. Он посмотрел на стол и отвернулся — и вот тут, наблюдая за ним, я впервые подумала не «зачем ты это сделал», а «как тебе, должно быть, страшно». Это удивило меня саму. Мёртвые, оказывается, способны на сочувствие в самых неподходящих направлениях.
Потом он посмотрел на нишу.
Я хочу, чтобы вы поняли: он не строил план. Планов Владимир вообще не строил никогда — это было не в его природе. Он просто смотрел на тёмный проём в стене, на лист гипсокартона, на мешок шпаклёвки в кладовке, и я видела, как в нём складывается не решение, а просто следующий шаг. Потом ещё один.
Трусы живут пошагово. В этом их единственное настоящее преимущество.
V. КАК ОН УБИРАЛ ЗА СОБОЙ
Люди на моём небе часто спрашивают друг друга: что было самым тяжёлым — увидеть, как тебя убивают, или увидеть, как за тобой убирают?
Для меня — второе.
Он начал с постельного белья — снял аккуратно, почти бережно, как человек, который хочет верить, что делает что-то нейтральное. Посуду мыл до скрипа. Оба бокала — в пакет. Бутылку, ту самую, за которую я его дразнила жмотом, — тоже в пакет, хотя он не выпил ни глотка.
Он завернул меня во флорентийскую скатерть. Не из нежности — из рефлекса: не оставлять следов на полу. За два года наших четвергов он ни разу не спросил меня про Жака, про Флоренцию, про рынок у Понте Веккьо. Он вообще знал обо мне немного — только то, что я умею готовить тунца и выбирать хорошие скатерти. Теперь эта скатерть уходила со мной в темноту ниши, будто наконец-то узнав, для кого её покупали на самом деле.
Ниша приняла меня легко — советские перекрытия строили на вырост, как будто предвидели именно такой день.
Гипсокартон он прикрутил криво, наспех, но закрыл всё. С двух метров не отличить от стены. Потом он вышел через двор — камера смотрит на улицу, а двор слепой, он знал это с первого визита два года назад, знал задолго до того, как это знание ему понадобится.
Я смотрела ему вслед сквозь стены и апрельские дворы. С неба это делать проще, чем вы думаете. Расстояние здесь измеряется не метрами.
VI. МОЯ МАТЬ
Вот часть, которую я пересматриваю чаще всего.
Три недели спустя он позвонил моей матери. Голос обеспокоенный, ровно настолько, насколько нужно, — не может дозвониться до Натали, вдруг уехала и не предупредила.
Саланж заплакала сразу — она умеет плакать почти беззвучно, у неё просто меняется голос, делается тише и ровнее, будто горло сжимается изнутри. В свои семьдесят четыре она стала маленькой и сухой, но взгляд у неё остался прежним — взгляд женщины, которая пережила отца, мужа, молодость в провинции и старость в чужом городе и научилась различать людей быстро, без слов.
Она сказала: главное, чтобы тебе было хорошо, Натали. Просто главное — тебе. Она сказала мне это однажды по телефону, когда я рассказала ей про четверги, — без объяснений, без осуждения. Саланж умеет передавать доверие по наследству, как передают фамильное серебро: не считая, кому и сколько.
Поэтому она поверила Владимиру. Не наивно. Просто потому что верила мне.
Отсюда, с неба, я слышала каждое слово их разговоров. Он держал её руки в своих. Она позволяла — не из слабости, а потому что умеет принимать утешение от тех, кого выбрала любить.
— Натали мне о вас говорила, — сказала она однажды. — Говорила, что вы порядочный человек.
Он ответил что-то тихое. Правильное. Как отвечал всегда.
Я хочу сказать вам одну вещь про мою мать, потому что я лучше всех на свете знаю, чего ей это стоило: она не была глупой. Она просто была человеком, который однажды решил доверять — и держал слово даже тогда, когда весь остальной мир уже давно перестал его заслуживать.
VII. ЧЕЛОВЕК В КВАРТИРЕ
Разговор о квартире возник на третьей встрече. Не он начал прямо — Владимир никогда не начинал прямо. Просто Саланж упомянула квитанцию, пустоту, невозможность что-то решить одна. Он помолчал ровно столько, сколько было нужно для приличия, а потом сказал, что если она когда-нибудь решит продать — он бы, возможно, рассмотрел. Район ему нравится. И это было бы — он запнулся здесь совершенно намеренно — как-то связано с памятью о Натали.
Саланж посмотрела на него долго. Потом сказала: я подумаю.
Я не знаю, что было в нём в тот момент правдой, а что — расчётом. Возможно, он и сам не знал. Жак умел любить меня искренне и изменять мне так же искренне одновременно, и это не делало его плохим человеком, — просто человеком. Владимир был трусом, жадиной и человеком с кровью на руках, и при этом, сидя у моей матери с чашкой чая, он, кажется, действительно горевал. По-своему. Настолько, насколько умел горевать человек его устройства.
Сделка заняла шесть недель. Он въехал первого июня — чемодан, коробки, матрас в упаковке. В первый вечер просто сидел в гостиной, не двигаясь. Я слышала его дыхание — ровное, почти медитативное, как у человека, давно научившегося не думать о невыносимом.
На третий день он купил плитку. Клал её методично, с уровнем, ряд за рядом. Руки больше не тряслись — страх, как выяснилось, хороший учитель аккуратности.
К вечеру ниши не стало. Была стена — белый кафель с ровными швами. В старых домах это никого не удивляет. Ремонт. Всегда где-нибудь ремонт.
Потом он сел на кухне — на том самом месте, где сидел каждый четверг два года подряд. Перед пустым столом. Без скатерти. И молился — не вслух, руки сложены, глаза закрыты.
Я не прислушивалась к этой молитве. Есть вещи, которые меня больше не касаются, — я обнаружила это здесь одним из первых.
VIII. ЧТО ВИДНО С МОЕГО НЕБА ГОДЫ СПУСТЯ
Время на небе идёт странно — не быстрее и не медленнее, просто иначе. Иногда я смотрю вниз и вижу целый год за один вдох. Иногда — один четверг растягивается на месяцы наблюдения.
Владимир спит теперь на кухне, у окна, спиной к белой стене — он поставил кровать именно там, и я так и не решила для себя, знает ли он сам, почему выбрал это место. Каждое утро он варит кофе и стоит у окна, глядя во двор — на тех же женщин с колясками, на те же деревья, которые год за годом покрываются листвой заново, как будто ничего не помнят. Он выглядит человеком, который нашёл покой. Возможно, так оно и есть. Покой — не то же самое, что невиновность, но с определённого расстояния их легко перепутать.
Саланж звонит ему по воскресеньям. Спрашивает, не одиноко ли. Однажды она сказала — мне показалось, что и себе тоже, — что Натали, наверное, была бы рада, что в её квартире живёт хороший человек. Что в этом есть что-то правильное. Что-то похожее на покой.
Он ответил что-то тихое. Правильное. Как всегда.
Ниша никуда не делась. Она просто переехала — туда, где её теперь никто не видит, кроме меня.
IX. ТУНЕЦ
Флорентийская скатерть была хорошая — лён, ручная работа, рынок у Понте Веккьо, тысяча девятьсот девяносто восьмой год. Жак выторговал её за тридцать пять тысяч лир вместо сорока, и продавец в знак примирения подарил нам две салфетки, и мы смеялись потом на набережной, держа пакет вдвоём.
Я не жалею, что она осталась со мной.
Я жалею только об одном, и это жалость особого рода — лёгкая, почти домашняя, из тех, что не мешают быть на небе счастливой: тунец в тот день получился хорошо. По-настоящему хорошо. Жаль, что мы просто не успели пообедать сначала.
Иногда, глядя вниз на белую кафельную стену, я думаю, что именно это — а не яд, не молчание, не даже уход — было главным, что у меня украли в тот четверг.
Обед.
Так заканчивается моя часть этой истории — насколько истории вообще заканчиваются на моём небе. Дальше идёт история моей матери, история Владимира, история кухни с белой плиткой на месте ниши. Я продолжаю смотреть. У меня, в конце концов, теперь много времени.
I. МОЁ НЕБО
Меня зовут Натали, и я ушла в пятьдесят два года, в собственной кухне, за час до обеда.
Небо, в котором я оказалась, устроено не так, как я себе представляла в детстве, — без облаков и арф, зато с окнами. Много окон, и все смотрят вниз, в один и тот же город, на одну и ту же квартиру с советскими перекрытиями и нишей в стене шириной в семьдесят сантиметров. Я могу выбирать, куда смотреть. Чаще всего я смотрю туда.
Мне говорили — не голосом, а как-то по-другому, тем способом, которым здесь всё говорится, — что со временем я захочу смотреть в другую сторону. Пока не хочу. Пока мне важно досмотреть до конца историю про Владимира, про мою мать Саланж, про флорентийскую скатерть и про тунца, который в тот день, представьте себе, получился превосходно.
Я расскажу вам всё по порядку — так, как рассказывают истории те, кому больше некуда спешить.
II. ЧЕТВЕРГ, КАК ВСЕГДА
Я знала, что он приедет в два. Не потому что он предупреждал, — Владимир никогда не предупреждал, — а потому что тело помнит расписание раньше, чем голова успевает его осознать. В одиннадцать я уже стояла у плиты. Масло, лимон, крупная соль — тот особый железный запах, который появляется за секунду до того, как рыба касается сковороды, и который я, по правде говоря, любила почти так же сильно, как сам обед.
Я постелила флорентийскую скатерть — лён, ручная вышивка, рынок у Понте Веккьо, тысяча девятьсот девяносто восьмой год. Жак торговался за неё так, будто от этого зависела его честь, выторговал пять тысяч лир и получил в придачу две салфетки. Мы смеялись потом на набережной, держа пакет вдвоём, как держат что-то более ценное, чем сама покупка. Жак ушёл в две тысячи четырнадцатом. Скатерть лежала передо мной ровно — так лежат только вещи, которые помнят лучшее время лучше, чем мы сами.
В квартире шёл ремонт — меняли стояки. Рабочие ушли накануне, оставив в кухонной стене тёмный прямоугольный проём глубиной в старую советскую кладку. Я купила гипсокартон заранее, собиралась закрыть на выходных. Ниша ждала. Как выяснилось — не гипсокартона.
Звонок в дверь: два коротких, один длинный. Его сигнал. Мы никогда не обсуждали приветствия — мы давно миновали эту стадию, как минуют её люди, которые слишком хорошо знают друг друга в одном смысле и совсем не знают ни в каком другом.
Если бы я могла сейчас сказать себе, стоящей в дверях с полотенцем в руках, одну вещь, — я бы сказала не «беги». Я бы сказала: «Дообедай сначала».
Мы не пообедали сначала. Мы никогда не обедали сначала.
III. ДРУГАЯ СТОРОНА ТОЙ ЖЕ КОМНАТЫ
Про уход говорят «свет погас». Это неправда, и я теперь знаю это точно, потому что была там в момент, когда это случилось, — куда точнее, чем большинство людей, у которых есть такая возможность.
Свет не гаснет. Просто в какой-то момент ты перестаёшь смотреть изнутри тела и начинаешь смотреть снаружи него. Кардиолог предупреждал меня об этом два года назад — я кивала и забывала немедленно, потому что не собиралась умирать в пятьдесят два, это казалось мне почти неприличным. У меня были планы: пережить мать, потому что мать не должна хоронить дочь, — это была моя единственная по-настоящему серьёзная задача в жизни.
Давление ударило изнутри, как кулаком. Потом — не темнота. Просто другая сторона той же комнаты.
Я смотрела на Владимира. Он не сразу понял. Ему потребовалось на удивление много времени, чтобы понять то, что я поняла сразу, — вероятно, потому что мёртвым это даётся легче.
IV. ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ХОДИЛ
Отсюда, с моего неба, за людьми удобно наблюдать долго — так долго, как получится у вас смотреть в окно поезда, не отводя глаз. Я смотрела на Владимира весь тот день, и мне не было ни капли той ярости, которую вы, наверное, ждёте от меня в этом месте истории.
Он ходил. Из спальни в коридор, с кухни обратно — я насчитала девять кругов, прежде чем он остановился у окна и долго смотрел во двор, на женщину с коляской, которая шла по тротуару и не знала совершенно ничего о том, что происходит в шести метрах над её головой.
Телефон вибрировал на тумбочке короткими перерывами. Жена. Погас. Старший сын. Погас. Он смотрел на экран каждый раз именно так, как смотрят на вещь, от которой не можешь отвести взгляд и к которой не можешь прикоснуться одновременно.
Руки у него тряслись — не мелко, дрожь шла из плеч, из самого основания шеи, оттуда, где тело понимает раньше головы. Он зашёл на кухню, включил холодную воду, держал под ней запястья дольше, чем нужно.
Накрытый стол стоял немым укором: тунец остывал, вино дышало в бокале без всякого смысла. Он посмотрел на стол и отвернулся — и вот тут, наблюдая за ним, я впервые подумала не «зачем ты это сделал», а «как тебе, должно быть, страшно». Это удивило меня саму. Мёртвые, оказывается, способны на сочувствие в самых неподходящих направлениях.
Потом он посмотрел на нишу.
Я хочу, чтобы вы поняли: он не строил план. Планов Владимир вообще не строил никогда — это было не в его природе. Он просто смотрел на тёмный проём в стене, на лист гипсокартона, на мешок шпаклёвки в кладовке, и я видела, как в нём складывается не решение, а просто следующий шаг. Потом ещё один.
Трусы живут пошагово. В этом их единственное настоящее преимущество.
V. КАК ОН УБИРАЛ ЗА СОБОЙ
Люди на моём небе часто спрашивают друг друга: что было самым тяжёлым — увидеть, как тебя убивают, или увидеть, как за тобой убирают?
Для меня — второе.
Он начал с постельного белья — снял аккуратно, почти бережно, как человек, который хочет верить, что делает что-то нейтральное. Посуду мыл до скрипа. Оба бокала — в пакет. Бутылку, ту самую, за которую я его дразнила жмотом, — тоже в пакет, хотя он не выпил ни глотка.
Он завернул меня во флорентийскую скатерть. Не из нежности — из рефлекса: не оставлять следов на полу. За два года наших четвергов он ни разу не спросил меня про Жака, про Флоренцию, про рынок у Понте Веккьо. Он вообще знал обо мне немного — только то, что я умею готовить тунца и выбирать хорошие скатерти. Теперь эта скатерть уходила со мной в темноту ниши, будто наконец-то узнав, для кого её покупали на самом деле.
Ниша приняла меня легко — советские перекрытия строили на вырост, как будто предвидели именно такой день.
Гипсокартон он прикрутил криво, наспех, но закрыл всё. С двух метров не отличить от стены. Потом он вышел через двор — камера смотрит на улицу, а двор слепой, он знал это с первого визита два года назад, знал задолго до того, как это знание ему понадобится.
Я смотрела ему вслед сквозь стены и апрельские дворы. С неба это делать проще, чем вы думаете. Расстояние здесь измеряется не метрами.
VI. МОЯ МАТЬ
Вот часть, которую я пересматриваю чаще всего.
Три недели спустя он позвонил моей матери. Голос обеспокоенный, ровно настолько, насколько нужно, — не может дозвониться до Натали, вдруг уехала и не предупредила.
Саланж заплакала сразу — она умеет плакать почти беззвучно, у неё просто меняется голос, делается тише и ровнее, будто горло сжимается изнутри. В свои семьдесят четыре она стала маленькой и сухой, но взгляд у неё остался прежним — взгляд женщины, которая пережила отца, мужа, молодость в провинции и старость в чужом городе и научилась различать людей быстро, без слов.
Она сказала: главное, чтобы тебе было хорошо, Натали. Просто главное — тебе. Она сказала мне это однажды по телефону, когда я рассказала ей про четверги, — без объяснений, без осуждения. Саланж умеет передавать доверие по наследству, как передают фамильное серебро: не считая, кому и сколько.
Поэтому она поверила Владимиру. Не наивно. Просто потому что верила мне.
Отсюда, с неба, я слышала каждое слово их разговоров. Он держал её руки в своих. Она позволяла — не из слабости, а потому что умеет принимать утешение от тех, кого выбрала любить.
— Натали мне о вас говорила, — сказала она однажды. — Говорила, что вы порядочный человек.
Он ответил что-то тихое. Правильное. Как отвечал всегда.
Я хочу сказать вам одну вещь про мою мать, потому что я лучше всех на свете знаю, чего ей это стоило: она не была глупой. Она просто была человеком, который однажды решил доверять — и держал слово даже тогда, когда весь остальной мир уже давно перестал его заслуживать.
VII. ЧЕЛОВЕК В КВАРТИРЕ
Разговор о квартире возник на третьей встрече. Не он начал прямо — Владимир никогда не начинал прямо. Просто Саланж упомянула квитанцию, пустоту, невозможность что-то решить одна. Он помолчал ровно столько, сколько было нужно для приличия, а потом сказал, что если она когда-нибудь решит продать — он бы, возможно, рассмотрел. Район ему нравится. И это было бы — он запнулся здесь совершенно намеренно — как-то связано с памятью о Натали.
Саланж посмотрела на него долго. Потом сказала: я подумаю.
Я не знаю, что было в нём в тот момент правдой, а что — расчётом. Возможно, он и сам не знал. Жак умел любить меня искренне и изменять мне так же искренне одновременно, и это не делало его плохим человеком, — просто человеком. Владимир был трусом, жадиной и человеком с кровью на руках, и при этом, сидя у моей матери с чашкой чая, он, кажется, действительно горевал. По-своему. Настолько, насколько умел горевать человек его устройства.
Сделка заняла шесть недель. Он въехал первого июня — чемодан, коробки, матрас в упаковке. В первый вечер просто сидел в гостиной, не двигаясь. Я слышала его дыхание — ровное, почти медитативное, как у человека, давно научившегося не думать о невыносимом.
На третий день он купил плитку. Клал её методично, с уровнем, ряд за рядом. Руки больше не тряслись — страх, как выяснилось, хороший учитель аккуратности.
К вечеру ниши не стало. Была стена — белый кафель с ровными швами. В старых домах это никого не удивляет. Ремонт. Всегда где-нибудь ремонт.
Потом он сел на кухне — на том самом месте, где сидел каждый четверг два года подряд. Перед пустым столом. Без скатерти. И молился — не вслух, руки сложены, глаза закрыты.
Я не прислушивалась к этой молитве. Есть вещи, которые меня больше не касаются, — я обнаружила это здесь одним из первых.
VIII. ЧТО ВИДНО С МОЕГО НЕБА ГОДЫ СПУСТЯ
Время на небе идёт странно — не быстрее и не медленнее, просто иначе. Иногда я смотрю вниз и вижу целый год за один вдох. Иногда — один четверг растягивается на месяцы наблюдения.
Владимир спит теперь на кухне, у окна, спиной к белой стене — он поставил кровать именно там, и я так и не решила для себя, знает ли он сам, почему выбрал это место. Каждое утро он варит кофе и стоит у окна, глядя во двор — на тех же женщин с колясками, на те же деревья, которые год за годом покрываются листвой заново, как будто ничего не помнят. Он выглядит человеком, который нашёл покой. Возможно, так оно и есть. Покой — не то же самое, что невиновность, но с определённого расстояния их легко перепутать.
Саланж звонит ему по воскресеньям. Спрашивает, не одиноко ли. Однажды она сказала — мне показалось, что и себе тоже, — что Натали, наверное, была бы рада, что в её квартире живёт хороший человек. Что в этом есть что-то правильное. Что-то похожее на покой.
Он ответил что-то тихое. Правильное. Как всегда.
Ниша никуда не делась. Она просто переехала — туда, где её теперь никто не видит, кроме меня.
IX. ТУНЕЦ
Флорентийская скатерть была хорошая — лён, ручная работа, рынок у Понте Веккьо, тысяча девятьсот девяносто восьмой год. Жак выторговал её за тридцать пять тысяч лир вместо сорока, и продавец в знак примирения подарил нам две салфетки, и мы смеялись потом на набережной, держа пакет вдвоём.
Я не жалею, что она осталась со мной.
Я жалею только об одном, и это жалость особого рода — лёгкая, почти домашняя, из тех, что не мешают быть на небе счастливой: тунец в тот день получился хорошо. По-настоящему хорошо. Жаль, что мы просто не успели пообедать сначала.
Иногда, глядя вниз на белую кафельную стену, я думаю, что именно это — а не яд, не молчание, не даже уход — было главным, что у меня украли в тот четверг.
Обед.
Так заканчивается моя часть этой истории — насколько истории вообще заканчиваются на моём небе. Дальше идёт история моей матери, история Владимира, история кухни с белой плиткой на месте ниши. Я продолжаю смотреть. У меня, в конце концов, теперь много времени.
Одиночные новеллы
2026 © Искандар Кадыров • Объект интеллектуального и авторского права. (18+)
Смотрите также