«Кома»
Литературный паспорт:
Анонс
Сознание застряло между двумя мирами. Перед ним открываются двери жизней, которые могли бы случиться. Но почему одна из них кажется слишком знакомой?
Хештеги
#кома #выбор #память #возвращениексебе #метафизическаяпроза #Инкубатор
О литературном проекте
ИНКУБАТОР™ — цикл философских новелл Искандара Кадырова на стыке интеллектуальной прозы, психологической драмы, социальной сатиры и антиутопической литературы.
- Литературный проект: ИНКУБАТОР™
- Цикл: I. «Порог»
- Автор: Искандар Кадыров
- Возрастной ценз: 18+
- Новелла: «Кома»
- Жанр: Метафизическая проза · Экзистенциальная новелла · Психологическая драма
- Слоган: Никто не умирает в тот момент, когда перестаёт дышать. Умирают тогда, когда перестают быть собой.
Анонс
Сознание застряло между двумя мирами. Перед ним открываются двери жизней, которые могли бы случиться. Но почему одна из них кажется слишком знакомой?
Хештеги
#кома #выбор #память #возвращениексебе #метафизическаяпроза #Инкубатор
О литературном проекте
ИНКУБАТОР™ — цикл философских новелл Искандара Кадырова на стыке интеллектуальной прозы, психологической драмы, социальной сатиры и антиутопической литературы.
Я обязан предупредить читателя сразу, как предупреждал в подобных случаях один мой предшественник: не следует принимать нижеследующее за богословский трактат. Я не богослов и не претендую знать устройство того порога, на котором оказался этот человек, — назовём его просто N., ибо имя здесь не имеет значения, как не имеет значения имя всякого, кто хоть раз стоял на подобном пороге и, возможно, не подозревал об этом. Я лишь записываю то, что, по всей видимости, произошло с ним, — так добросовестно, как умею, оставляя читателю решать самому, было ли это откровением, галлюцинацией угасающего мозга или тем и другим одновременно, что, замечу от себя, не такое уж редкое сочетание в вопросах подобного рода.
I. Порог
Он не падал. Я настаиваю на этой детали, потому что она с самого начала опровергает все привычные образы — тоннели, полёты, погружение во тьму, — которыми мы обыкновенно украшаем неизвестное, чтобы сделать его переносимым. Он просто перестал быть там, где привык находить себя, — без перехода, без черты, — и очутился в тишине, которая не давила и не пугала, но просто была, как воздух пустой комнаты, из которой все ушли, забыв закрыть окно.
Он попытался нашарить своё тело. Ничего не нашлось — не боль, не онемение, а полное отсутствие того довода, которым мы обыкновенно доказываем самим себе, что существуем.
Потом он подумал о свете — и свет был: не источник и не направление, а ровное, разлитое присутствие, как если бы само пространство слабо светилось изнутри собой. Он попытался всмотреться. Взгляда, впрочем, не было — было понимание, спокойное и ровное, как чтение хорошо знакомой страницы.
— Где я? — спросил он, хотя вопрос этот сложился в нём сам, а не был произнесён губами, которых, как выяснилось, тоже не было в наличии.
Ответ пришёл — не голосом извне, а из той части его самого, которую при жизни редко удаётся расслышать за будильником, пробками и раздражением дня. Я буду называть эту часть, за неимением лучшего слова, Проводником, — не потому что уверен в её самостоятельном бытии, а потому что так удобнее вести рассказ.
— По вашим земным понятиям — в коме, — сказал Проводник. — По всем прочим — на пороге.
— На пороге чего?
— Между. Ни там, ни здесь. Пугаться нечего. Это просто точка, в которой снаружи ничего не происходит. Всё, что произойдёт, произойдёт внутри.
Он попытался разозлиться — как многие на его месте пытаются возмутиться первым же условием новой действительности, — но злость, как выяснилось, требует тела: сжатых челюстей, дыхания, выходящего резче обычного. Ничего этого не было. Было лишь внимание — чистое, как первый снег, покуда его ещё никто не потревожил шагами.
— Зачем я здесь?
— Чтобы решить.
— Что решить?
— Останетесь ли вы там, где земное воплощение подходит к концу, или вернётесь.
Он помолчал. Молчание здесь оказалось другим — не тем неловким молчанием, которое спешишь заполнить, а просто пространством между двумя мыслями, в котором, как ни странно, было довольно удобно находиться.
— Сколько у меня времени?
— Здесь времени нет вовсе. Там — от трёх дней до нескольких лет. Решаете вы сами.
— Каким образом?
Проводник промолчал — не как молчат, отказывая в ответе, а как молчат, зная, что ответ этот способен дать только сам вопрошающий, и никто другой.
Где-то — хотя расстояний тут тоже, кажется, не полагалось — кто-то держал его руку и плакал. Он этого не слышал. Он это знал — тонкой, почти неощутимой нитью, протянутой из ниоткуда в никуда, но державшейся крепче любого каната.
II. Дом со многими дверьми
Он попытался вспомнить, что было прежде этого места, и обнаружил, что у «прежде» нет границы, — открытие, которое я нахожу удивительно точным применительно к состоянию, о котором идёт речь: подлинная вечность начинается не с того момента, когда время заканчивается, а с того, когда сама идея начала перестаёт быть нужной.
Реальность вокруг него не то чтобы расступилась — скорее, обнаружила слои, которых прежде никто не замечал в её ткани. Он стоял в комнате, которая была его — и не его: он одновременно ещё выходил из неё когда-то, уже помнил, как выходит, и, кажется, никогда в неё не входил вовсе. Три состояния не спорили между собой. Такое, замечу от себя, вообще редко случается в наших краях, где вещи предпочитают выбирать одну версию правды и держаться за неё до последнего.
— Здесь нельзя солгать, — сказал Проводник.
Он хотел возразить — но возражение не собралось в слова, потому что слова, как выяснилось, больше не выстраивались в очередь, к которой он привык.
Вместо ожидаемого фильма — детство, школа, первый поцелуй — перед ним развернулось нечто иное: длинный коридор с бесчисленными дверьми по обе стороны, не из дерева и не из пластика, а словно бы сотканными из сгустков тишины, имеющих форму дверных проёмов. Он понял без объяснений: каждая дверь была версией его самого, которую он однажды мог избрать — и не избрал. Не грехи. Не ошибки в привычном смысле. Просто — неизбранные пути.
За первой дверью — мальчик с куском хлеба, смотрящий в окно на снег, счастливый одной лишь той полнотой, какая доступна только тому, кто ещё не знает, что счастье можно потерять. N. стоял рядом с ним и чувствовал не ностальгию, но нечто более острое: нежность, обращённую к тому, кого больше нет и уже не будет.
За второй дверью не было ни школы, ни детских обид, а была система тихого, почти вежливого согласия — коллективная форма, приучающая ничем не выделяться. У неё не было лица, но она вполне исправно работала. «Не высовывайся» звучало здесь не фразой, а самим устройством пространства, которое незаметно правит человека, покуда от подлинника не останется ничего такого, что можно было бы прямо назвать проступком.
Он хотел вознегодовать на эту систему — но негодование не собралось, потому что он вдруг увидел ясно: он сам всякий раз выбирал её условия. Не из страха. Просто потому, что уменьшать напряжение оказывалось проще, чем оставаться самим собой в его присутствии.
Затем он открыл ещё одну дверь — и застыл. Здесь как раз ничего не произошло, и в этом отсутствии события заключался весь ужас: сын лет четырнадцати стоял в прихожей с мятым листом в руке — рисунком ли, табелем ли, неважно, — и смотрел на него, ожидая. Он, взрослый, прошёл мимо. Не резко, не сердито. Просто сказал: «Потом» — и закрыл дверь спальни.
Сын не окликнул его снова. Не потому что обиделся, а потому что усвоил однажды и навсегда: «потом» не наступает.
N. стоял теперь перед отсутствием этой самой двери, давно захлопнувшейся, и понимал: то не было упущением. То было решением — молчаливым, но окончательным, — той самой точкой, после которой он перестал быть человеком, к которому приходят с рисунком в руках.
Дальше двери открывались сами.
Жена — не как человек, а как взгляд, однажды выбравший его и с тех пор медленно отступавший, чтобы не быть уничтоженным его отсутствием. Он увидел не то, как менялась она, а то, каким невидимым становился он сам внутри этой перемены.
Дочь — с рисунком, который она протягивала ему в семь лет, пока он спешил мимо с телефоном у уха; и рисунок этот существовал одновременно как подаренный, как утраченный и как ещё не нашедший, кому быть врученным, — и все три его состояния уживались друг с другом без малейшего противоречия, что, признаться, я нахожу одним из самых точных образов совести во всей этой истории.
Сын у стены — всегда чуть в стороне, выросший в мужчину, приучившего себя занимать меньше места, чем ему было положено по праву. Стена за его спиной служила не фоном, а свидетелем — и от этого весь баланс ответственности в комнате менялся не в его, N., пользу.
— Это суд? — спросил он наконец.
Проводник молчал достаточно долго, чтобы он сам понял: вопрос этот не вполне уместен. Возможно, подумал я, читая позднее его рассказ, — потому что судья и подсудимый здесь были одним и тем же лицом, а над таким судом никакая внешняя инстанция уже не властна.
III. Точный вес выбора
Всё исчезло разом — не как гаснет свет постепенно, а как его выключают одним движением руки. Снова тишина — но иная: не пустая, а насыщенная, как воздух перед грозой, будто всё увиденное никуда не делось, а лишь осело внутри и теперь давило беззвучно.
Он думал о тридцати страницах в давно удалённой папке. О рисунке дочери — где он теперь, хранит ли его кто-нибудь. О сыне, которому он так и не сказал вслух, без всякого повода, что гордится им — не оценками, а тем, каким тот вырос сам, вопреки, а не благодаря.
— Вы приняли решение? — снова спросил Проводник.
— Сколько я уже здесь?
— Третий день.
Третий день. Там кто-то держал его руку и плакал — он знал это той же нитью, которую нельзя было ни оборвать, ни притянуть к себе силой.
— Я… кажется… не знаю, — сказал он.
Тишина, которая последовала за этим, не давила и не подгоняла. Она просто ждала — терпеливо, как ждёт хороший учитель, зная, что ответ, добытый слишком быстро, редко бывает подлинным.
— Нет, — сказал он наконец. — Знаю.
Что-то сдвинулось внутри него — не рывком, а тем особым образом, каким сдвигается давно застрявшая вещь, если приложить к ней не силу, а точное усилие в нужную сторону.
— Мне нужно вернуться. Не потому что я боюсь того, что здесь. И не потому что там меня ждут. А потому что я не смогу оставаться здесь во тьме того, чего не сделал. Там ещё можно. Не исправить — этого слова, кажется, вовсе нет в том, что я только что видел. Но — сделать. Наконец-то сделать.
— Решение принято. Оно только ваше, — сказал Проводник.
— Постойте, — сказал он. — Почему именно сейчас? Почему кома, а не просто ещё одно напоминание?
— Вам напоминали. Много раз.
Он промолчал, потому что знал: это правда, и спорить с правдой в подобном месте оказывается на удивление бессмысленным занятием.
— Дальше вы либо выдержите увиденное, — сказал Проводник, — либо вернётесь к прежней простоте, ничего в ней не изменив. Выбор этот, впрочем, тоже ваш.
IV. Возвращение
Затем не произошло ничего — но это «ничего» длилось дольше всего, что было прежде.
Потом — не звук, а давление звука, как если бы кто-то мягко сжал его голову изнутри и отпустил, и снова сжал. Лишь на третий раз он понял: это не боль. Это монитор.
Тяжесть вернулась первой — тяжесть собственного тела, век, которые нужно было поднять и которые почему-то весили больше, чем когда-либо прежде. Он поднял их. Свет ударил — белый, больничный, без полутонов. Над ним — потолок с квадратными панелями, одна из которых была слегка сдвинута; он успел удивиться этой мысли — такой обычной, такой живой, — что нужно бы сказать кому-нибудь, чтобы поправили.
Потом он увидел их.
Жена стояла ближе всех. Она уже не плакала — не потому что перестала чувствовать, а потому что смотрела на него тем самым взглядом, ранним и открытым, который, как он теперь знал, был решён ею заново, пока она ждала.
Дочь — взрослая, он то и дело забывал об этом, — прижимала ладонь ко рту, то ли смеясь, то ли плача, а вернее, делая и то и другое разом.
Сын стоял у стены, чуть в стороне, как стоял всегда, — и в его взгляде не было ни упрёка, ни поспешного прощения, а только терпеливое ожидание, как будто он всегда знал: однажды отец посмотрит на него правильно.
Он открыл рот. Горло не слушалось — три дня без слов и без воды. Вышел не звук даже, а его подобие. Но они поняли. Жена взяла его руку — ту самую, которую он всё это время ощущал тонкой нитью из вакуума, — и сжала, несильно, просто держала.
Он лежал, глядя на сдвинутую панель потолка, и думал о врачах, которые скоро войдут, о вопросах и проверках, о долгой реабилитации впереди, о доме, где будет ждать этот новый взгляд жены, сын у стены, дочь, смеющаяся и плачущая одновременно.
С этим всем предстояло что-то сделать. Не исправить — этого слова в его словаре больше не было. Просто — сделать. Наконец.
Он перевёл взгляд на собственную руку. На тыльной стороне её, там, где держалась игла капельницы, остался маленький круглый след — синеватый, чуть припухший, похожий на карту неведомого острова. Он смотрел на этот след долго, не в силах отвести глаз. Остров. Карта. До него, кажется, ещё можно было доплыть.
Где-то в нём по-прежнему оставался тот вакуум, та тишина, тот коридор с дверьми. Он не исчез. Он ощущался — так, как ощущается старый шрам: без боли, но с тем неотступным знанием, что он есть.
Позже — много позже, когда всё вокруг успокоится и почти вернётся к прежнему облику, — он достанет из ящика стола чистый лист бумаги. Просто положит его перед собой. Будет долго смотреть.
И тогда, быть может, начнётся то, что заслуживает называться настоящим.
Кома закончилась.
Порог — нет.
I. Порог
Он не падал. Я настаиваю на этой детали, потому что она с самого начала опровергает все привычные образы — тоннели, полёты, погружение во тьму, — которыми мы обыкновенно украшаем неизвестное, чтобы сделать его переносимым. Он просто перестал быть там, где привык находить себя, — без перехода, без черты, — и очутился в тишине, которая не давила и не пугала, но просто была, как воздух пустой комнаты, из которой все ушли, забыв закрыть окно.
Он попытался нашарить своё тело. Ничего не нашлось — не боль, не онемение, а полное отсутствие того довода, которым мы обыкновенно доказываем самим себе, что существуем.
Потом он подумал о свете — и свет был: не источник и не направление, а ровное, разлитое присутствие, как если бы само пространство слабо светилось изнутри собой. Он попытался всмотреться. Взгляда, впрочем, не было — было понимание, спокойное и ровное, как чтение хорошо знакомой страницы.
— Где я? — спросил он, хотя вопрос этот сложился в нём сам, а не был произнесён губами, которых, как выяснилось, тоже не было в наличии.
Ответ пришёл — не голосом извне, а из той части его самого, которую при жизни редко удаётся расслышать за будильником, пробками и раздражением дня. Я буду называть эту часть, за неимением лучшего слова, Проводником, — не потому что уверен в её самостоятельном бытии, а потому что так удобнее вести рассказ.
— По вашим земным понятиям — в коме, — сказал Проводник. — По всем прочим — на пороге.
— На пороге чего?
— Между. Ни там, ни здесь. Пугаться нечего. Это просто точка, в которой снаружи ничего не происходит. Всё, что произойдёт, произойдёт внутри.
Он попытался разозлиться — как многие на его месте пытаются возмутиться первым же условием новой действительности, — но злость, как выяснилось, требует тела: сжатых челюстей, дыхания, выходящего резче обычного. Ничего этого не было. Было лишь внимание — чистое, как первый снег, покуда его ещё никто не потревожил шагами.
— Зачем я здесь?
— Чтобы решить.
— Что решить?
— Останетесь ли вы там, где земное воплощение подходит к концу, или вернётесь.
Он помолчал. Молчание здесь оказалось другим — не тем неловким молчанием, которое спешишь заполнить, а просто пространством между двумя мыслями, в котором, как ни странно, было довольно удобно находиться.
— Сколько у меня времени?
— Здесь времени нет вовсе. Там — от трёх дней до нескольких лет. Решаете вы сами.
— Каким образом?
Проводник промолчал — не как молчат, отказывая в ответе, а как молчат, зная, что ответ этот способен дать только сам вопрошающий, и никто другой.
Где-то — хотя расстояний тут тоже, кажется, не полагалось — кто-то держал его руку и плакал. Он этого не слышал. Он это знал — тонкой, почти неощутимой нитью, протянутой из ниоткуда в никуда, но державшейся крепче любого каната.
II. Дом со многими дверьми
Он попытался вспомнить, что было прежде этого места, и обнаружил, что у «прежде» нет границы, — открытие, которое я нахожу удивительно точным применительно к состоянию, о котором идёт речь: подлинная вечность начинается не с того момента, когда время заканчивается, а с того, когда сама идея начала перестаёт быть нужной.
Реальность вокруг него не то чтобы расступилась — скорее, обнаружила слои, которых прежде никто не замечал в её ткани. Он стоял в комнате, которая была его — и не его: он одновременно ещё выходил из неё когда-то, уже помнил, как выходит, и, кажется, никогда в неё не входил вовсе. Три состояния не спорили между собой. Такое, замечу от себя, вообще редко случается в наших краях, где вещи предпочитают выбирать одну версию правды и держаться за неё до последнего.
— Здесь нельзя солгать, — сказал Проводник.
Он хотел возразить — но возражение не собралось в слова, потому что слова, как выяснилось, больше не выстраивались в очередь, к которой он привык.
Вместо ожидаемого фильма — детство, школа, первый поцелуй — перед ним развернулось нечто иное: длинный коридор с бесчисленными дверьми по обе стороны, не из дерева и не из пластика, а словно бы сотканными из сгустков тишины, имеющих форму дверных проёмов. Он понял без объяснений: каждая дверь была версией его самого, которую он однажды мог избрать — и не избрал. Не грехи. Не ошибки в привычном смысле. Просто — неизбранные пути.
За первой дверью — мальчик с куском хлеба, смотрящий в окно на снег, счастливый одной лишь той полнотой, какая доступна только тому, кто ещё не знает, что счастье можно потерять. N. стоял рядом с ним и чувствовал не ностальгию, но нечто более острое: нежность, обращённую к тому, кого больше нет и уже не будет.
За второй дверью не было ни школы, ни детских обид, а была система тихого, почти вежливого согласия — коллективная форма, приучающая ничем не выделяться. У неё не было лица, но она вполне исправно работала. «Не высовывайся» звучало здесь не фразой, а самим устройством пространства, которое незаметно правит человека, покуда от подлинника не останется ничего такого, что можно было бы прямо назвать проступком.
Он хотел вознегодовать на эту систему — но негодование не собралось, потому что он вдруг увидел ясно: он сам всякий раз выбирал её условия. Не из страха. Просто потому, что уменьшать напряжение оказывалось проще, чем оставаться самим собой в его присутствии.
Затем он открыл ещё одну дверь — и застыл. Здесь как раз ничего не произошло, и в этом отсутствии события заключался весь ужас: сын лет четырнадцати стоял в прихожей с мятым листом в руке — рисунком ли, табелем ли, неважно, — и смотрел на него, ожидая. Он, взрослый, прошёл мимо. Не резко, не сердито. Просто сказал: «Потом» — и закрыл дверь спальни.
Сын не окликнул его снова. Не потому что обиделся, а потому что усвоил однажды и навсегда: «потом» не наступает.
N. стоял теперь перед отсутствием этой самой двери, давно захлопнувшейся, и понимал: то не было упущением. То было решением — молчаливым, но окончательным, — той самой точкой, после которой он перестал быть человеком, к которому приходят с рисунком в руках.
Дальше двери открывались сами.
Жена — не как человек, а как взгляд, однажды выбравший его и с тех пор медленно отступавший, чтобы не быть уничтоженным его отсутствием. Он увидел не то, как менялась она, а то, каким невидимым становился он сам внутри этой перемены.
Дочь — с рисунком, который она протягивала ему в семь лет, пока он спешил мимо с телефоном у уха; и рисунок этот существовал одновременно как подаренный, как утраченный и как ещё не нашедший, кому быть врученным, — и все три его состояния уживались друг с другом без малейшего противоречия, что, признаться, я нахожу одним из самых точных образов совести во всей этой истории.
Сын у стены — всегда чуть в стороне, выросший в мужчину, приучившего себя занимать меньше места, чем ему было положено по праву. Стена за его спиной служила не фоном, а свидетелем — и от этого весь баланс ответственности в комнате менялся не в его, N., пользу.
— Это суд? — спросил он наконец.
Проводник молчал достаточно долго, чтобы он сам понял: вопрос этот не вполне уместен. Возможно, подумал я, читая позднее его рассказ, — потому что судья и подсудимый здесь были одним и тем же лицом, а над таким судом никакая внешняя инстанция уже не властна.
III. Точный вес выбора
Всё исчезло разом — не как гаснет свет постепенно, а как его выключают одним движением руки. Снова тишина — но иная: не пустая, а насыщенная, как воздух перед грозой, будто всё увиденное никуда не делось, а лишь осело внутри и теперь давило беззвучно.
Он думал о тридцати страницах в давно удалённой папке. О рисунке дочери — где он теперь, хранит ли его кто-нибудь. О сыне, которому он так и не сказал вслух, без всякого повода, что гордится им — не оценками, а тем, каким тот вырос сам, вопреки, а не благодаря.
— Вы приняли решение? — снова спросил Проводник.
— Сколько я уже здесь?
— Третий день.
Третий день. Там кто-то держал его руку и плакал — он знал это той же нитью, которую нельзя было ни оборвать, ни притянуть к себе силой.
— Я… кажется… не знаю, — сказал он.
Тишина, которая последовала за этим, не давила и не подгоняла. Она просто ждала — терпеливо, как ждёт хороший учитель, зная, что ответ, добытый слишком быстро, редко бывает подлинным.
— Нет, — сказал он наконец. — Знаю.
Что-то сдвинулось внутри него — не рывком, а тем особым образом, каким сдвигается давно застрявшая вещь, если приложить к ней не силу, а точное усилие в нужную сторону.
— Мне нужно вернуться. Не потому что я боюсь того, что здесь. И не потому что там меня ждут. А потому что я не смогу оставаться здесь во тьме того, чего не сделал. Там ещё можно. Не исправить — этого слова, кажется, вовсе нет в том, что я только что видел. Но — сделать. Наконец-то сделать.
— Решение принято. Оно только ваше, — сказал Проводник.
— Постойте, — сказал он. — Почему именно сейчас? Почему кома, а не просто ещё одно напоминание?
— Вам напоминали. Много раз.
Он промолчал, потому что знал: это правда, и спорить с правдой в подобном месте оказывается на удивление бессмысленным занятием.
— Дальше вы либо выдержите увиденное, — сказал Проводник, — либо вернётесь к прежней простоте, ничего в ней не изменив. Выбор этот, впрочем, тоже ваш.
IV. Возвращение
Затем не произошло ничего — но это «ничего» длилось дольше всего, что было прежде.
Потом — не звук, а давление звука, как если бы кто-то мягко сжал его голову изнутри и отпустил, и снова сжал. Лишь на третий раз он понял: это не боль. Это монитор.
Тяжесть вернулась первой — тяжесть собственного тела, век, которые нужно было поднять и которые почему-то весили больше, чем когда-либо прежде. Он поднял их. Свет ударил — белый, больничный, без полутонов. Над ним — потолок с квадратными панелями, одна из которых была слегка сдвинута; он успел удивиться этой мысли — такой обычной, такой живой, — что нужно бы сказать кому-нибудь, чтобы поправили.
Потом он увидел их.
Жена стояла ближе всех. Она уже не плакала — не потому что перестала чувствовать, а потому что смотрела на него тем самым взглядом, ранним и открытым, который, как он теперь знал, был решён ею заново, пока она ждала.
Дочь — взрослая, он то и дело забывал об этом, — прижимала ладонь ко рту, то ли смеясь, то ли плача, а вернее, делая и то и другое разом.
Сын стоял у стены, чуть в стороне, как стоял всегда, — и в его взгляде не было ни упрёка, ни поспешного прощения, а только терпеливое ожидание, как будто он всегда знал: однажды отец посмотрит на него правильно.
Он открыл рот. Горло не слушалось — три дня без слов и без воды. Вышел не звук даже, а его подобие. Но они поняли. Жена взяла его руку — ту самую, которую он всё это время ощущал тонкой нитью из вакуума, — и сжала, несильно, просто держала.
Он лежал, глядя на сдвинутую панель потолка, и думал о врачах, которые скоро войдут, о вопросах и проверках, о долгой реабилитации впереди, о доме, где будет ждать этот новый взгляд жены, сын у стены, дочь, смеющаяся и плачущая одновременно.
С этим всем предстояло что-то сделать. Не исправить — этого слова в его словаре больше не было. Просто — сделать. Наконец.
Он перевёл взгляд на собственную руку. На тыльной стороне её, там, где держалась игла капельницы, остался маленький круглый след — синеватый, чуть припухший, похожий на карту неведомого острова. Он смотрел на этот след долго, не в силах отвести глаз. Остров. Карта. До него, кажется, ещё можно было доплыть.
Где-то в нём по-прежнему оставался тот вакуум, та тишина, тот коридор с дверьми. Он не исчез. Он ощущался — так, как ощущается старый шрам: без боли, но с тем неотступным знанием, что он есть.
Позже — много позже, когда всё вокруг успокоится и почти вернётся к прежнему облику, — он достанет из ящика стола чистый лист бумаги. Просто положит его перед собой. Будет долго смотреть.
И тогда, быть может, начнётся то, что заслуживает называться настоящим.
Кома закончилась.
Порог — нет.
Одиночные новеллы
2026 © Искандар Кадыров • Объект интеллектуального и авторского права. (18+)
Смотрите также